В кормовой каюте накрывают на стол, и Шарлотта улавливает запах вареного бекона. Она, спотыкаясь, выходит наружу. На палубе пронзительно холодно. Ну и пусть. Какая-то маленькая девочка становится у нее на пути, что-то жалобно говорит. Что? Должно быть, это фламандский или голландский, потому что она не понимает.
Шарлотта говорит ей по-французски: «Я не понимаю» — и думает: «Я действительно не понимаю. Потерялась, быть может?» Женщина в белом чепце bonne подбегает к девочке, бранясь и обнимая ее. Да, потерялась.
Что до Шарлотты, то она возвращается домой. Она делает то, что нужно делать. Конечно, это не может внушать страх. Год назад она сама добиралась до Брюсселя, и тогда с ней произошел случай, который действительно вызвал страх. Поезд из Лидса до Лондона опоздал; была полночь, когда извозчик доставил ее к причалу «Лондон Бридж», и Шарлотта оказалась среди пьяных лодочников. Двое из них почти дошли до драки. «Этот мой, долбаный ублюдок. Отвали, я понесу эту дрянь». Предметом спора был ее чемодан: отнести его на борт, получить за это плату и, таким образом, купить еще выпивки. Но в течение минуты-двух Шарлотта стояла на пороге ужаса, думая, что эти проклятия, эти слова, похожие на удары дубинки, станут последними словами, которые она услышит, будучи в здравом рассудке.
И все же это пустяки по сравнению с ужасом, который она испытывала перед возвращением домой. Шарлотта пыталась определить, что именно ее страшит, и получалось только одно: она боится оказаться там, боится ждать саму себя. И она не понимает…
Эмили, помогая разбирать чемодан Шарлотты, говорит:
— Я начала думать, что ты больше не вернешься домой. — А потом, видя мертвенную бледность и подобие улыбки на лице Шарлотты, думает: «И ты на самом деле не вернулась».
Эмили — да, она понимает. Она, возможно, достигает понимания другим путем, не таким, как все остальные. Скажем, напрямик, как вороны летают. Как та ворона, которую она сегодня утром видела на пустошах или где-то еще. Птица уселась на самую верхнюю веточку голого, одиноко стоящего, шишковатого дерева. Самую верхнюю, выше некуда. Она осознанно сделала такой выбор? Быть может, хотела оглядеть местность. Но нет, не только: ворона наверняка хвалилась своим гнездом, выставляла его напоказ, она сидела на верхушке; браво, ворона. Она тоже сидела на верхушке и чувствовала, что ее жизнь присоединяется и к дереву, и всему тому, что случилось в одном срезе времени, который представляется клином на плоскости вечности. Однако она действительно понимает и искренне переживает за Шарлотту, откровенно несчастную по какой-то причине, которой пока не уловить. На самом деле она раскачивается на острой, головокружительной вершине этого несчастья, — и все же ее переживание должно существовать параллельно с праздничным чувством вороны, дерева и жизни, а сердце, хоть и безгранично, но не широко.
Понимать и переживать — это не то, что сочувствовать. Буквально последнее означает чувствовать вместе, однако это невыполнимо. Никто не может почувствовать то же, что чувствует кто-то другой, разве только через вторжение, разрывание. Но что-то знакомое узнать можно. Убеждая Шарлотту выбраться из дому и пойти на прогулку по верещатникам, Эмили наблюдает за сестрой, читает ее короткими урывками, и то, что она читает, знакомо. Ты думаешь, что все элементы картины перед тобой: поля, каменные стены, высокие холмы, разбитые очертания аспидных крыш, дымоходов и облаков, кажущихся скорлупками самих себя, как будто видимый мир — это сброшенная куколка, из которой явился и навсегда ушел лучший мир. Да, таково твое умонастроение: я знаю, потому что я знаю это. Ликование вороны и дерева — ни вечное, ни лучшее.
— Что ты собираешься делать теперь?
Проходит несколько недель после возвращения Шарлотты, и только сейчас Эмили задает этот вопрос. Она не привязана ко времени.
— Делать теперь? Что ты имеешь в виду: сегодня, на следующей неделе, в ближайшем будущем?
Эмили скрывает улыбку: раздражительность всегда кажется такой нелепой.
— Сама выбирай.
— Я не знаю. Я не знаю. — Шарлотта впадает во внезапную малодушную усталость, как человек, больной лихорадкой. — Кажется, будто нужно сделать так много, и в то же время делать абсолютно нечего. Ты можешь это понять?
— Да, как, впрочем, и все парадоксы. Истинный парадокс в том, что я не могу вообразить истинного парадокса.
— Конечно, мне придется что-то делать. Брэнуэлл и Энн стыдят меня примером своего послушания долгу.
— Ты не обязана побеждать в покорности долгу. Это не состязание.
— Нет, состязание. Причем единственное, в котором я способна выйти победительницей. Школа, мы должны думать о школе. Но есть папа. Его глаза. Он притворяется, что видит больше, чем на самом деле?
— Притворялся, но теперь это прекратилось. Стало слишком очевидным. Тэбби его отговорила. Мы не можем его оставить, не так ли?
— Нет. Не сейчас.
— В смысле сегодня, на этой неделе, в ближайшем будущем…
Шарлотта качает головой, горько улыбаясь. Жар спадает.
— Я что-нибудь придумаю.
Но не теперь. Потому что… на самом деле она собирается… писать.
Писать письма.
Поначалу она говорит об этом бодро, даже беспечно. Месье Хегер, который так заинтересовался вопросом ее образования и подготовки, уверял ее, что будет очень рад переписываться с ней и узнавать обо всех последующих событиях. Поэтому она станет регулярно ему писать, в чем есть дополнительное преимущество — ее французский будет оставаться на высоте. Скрип, скрип… Перо Шарлотты скрипит по вечерам, когда папа отходит ко сну и хранимое в памяти присутствие тетушки тоже — его видно, как отпечатки пальцев на стекле, когда их просвечивает солнце, причем так же реально, — а Эмили на другом конце стола наблюдает за ней, но ничего не говорит.