Тоска по нижнему миру — болезненная тоска, она это знала. Когда что-то не так с телом, возникают симптомы, а у нее были тревожные симптомы воображения. Не единожды, когда она после уроков лежала на кушетке в дортуаре или сидела на садовой скамеечке в сумерках и позволяла Ангрии стать настоящей и поглотить себя, ей становилось страшно. Барышни проходили мимо, болтали, мерялись ленточками, и создавалось впечатление, будто они за толстым стеклом; а Шарлотта сидела парализованная, намертво схваченная миром грез, так что казалось невозможным постучать по стеклу или когда-нибудь перебраться на другую сторону. Невозможным и нежеланным. Это болезнь.
И что бы из всего этого заключила Элен? Из того, как Шарлотта прижимает к себе эту болезнь каждую удобную секунду, как тот пропойца, который тянется за припрятанной в кармане флягой. До тех пор, пока не перестаешь утруждаться и скрывать флягу от посторонних взглядов. Итак, когда барышни склонили головы над книжками по грамматике, она села за стол и — с дьяволом внутри — поддалась искушению: подтянула к себе лист бумаги, закрыла глаза, пытаясь отгородиться от Роу-Хеда и сделать его ненастоящим, и принялась лихорадочно писать. Это мог быть лишь набросок, обрывок — быть может, признание Заморны в неверности и горячие слезы его жены, сияющие, как рассыпанные жемчужины в ночи Вердополиса, — но это было что-то, это было все… И вдруг услышала крадущееся, хихикающее приближение к столу мисс Марриотт, глубоко почитаемой за умение ловко обращаться с папильотками и талант пронзительно хохотать без всякого повода. Вслед за этим прозвучал лукавый вопрос: «Мисс Бронте, с какой стати вы пишете с закрытыми глазами?» С возбуждающей ясностью Шарлотта представила свой ответ: она поднимает перо, зрит его как перо пламени и царапает, и хлещет им по тупому смазливому личику мисс Марриотт, пока не вычеркнет, не выскребет и не замажет ее кляксой на странице жизни… Что подумала бы об этом Элен?
Она бы подумала — и вполне правильно, — как дурно и как ужасно. А еще, быть может, безумно. (Что было бы пророческим с ее стороны.)
Вот почему в канун следующего Рождества Шарлотта стояла перед дверью папиного кабинета и ее большой вопрос клубился над ней, как собственное охлажденное дыхание.
Брэнуэлл опять сыграл свою роль, пусть и невольно, в этом решении. Несмотря на то что брат продолжил уроки рисования, он, кажется, стал уделять столько же времени сочинительству. (Шарлотта знала об этом, ибо она — на блаженную беду — получала от него письма в Роу-Хеде. Перед тем как распечатать конверт, она взвешивала его на ладони, гладила. Она не сомневалась, что внутри ждали Нортенгерленд, Заморна и Августа Романа ди Сеговиа. И ощущение было такое, как будто прикасаешься к наружной части осиного гнезда, теплого и вибрирующего от скрытых сил.) А еще Брэнуэлл начал подавать материалы в давно почитаемый ими «Блэквудз мэгэзин».
— Хочешь сказать, в качестве сотрудника?
— В качестве спасителя. О, не то чтобы все резко пошло под откос или что-то в этом роде — так было бы слишком пасмурно. — В последнее время Брэнуэлл сыпал такими вот цветистыми фразами: похоже, источником были другие издания, на которые он подписался, в том числе спортивные журналы, посвященные боксу и крысиной травле, с изображениями мускулистых франтов в узких брюках, нападающих друг на друга. — Только сдается мне, он утратил былую свежесть. Ему нужна новая кровь. Ему нужен кто-то вроде меня, кто читал его так долго, что может скопировать стиль издательства неотличимо, как четырехпенсовик неотличим от грота. Только я добавлю им оригинальности, блеска и смелости. Похоже, я не позволяю ложной скромности сдерживать себя.
— Но сможешь ли ты это? — удивленно спросила Шарлотта. — Сможешь ли ты стать писателем?
«Разрешено ли это?» — вот что она чуть не сказала.
— Конечно, а откуда, по-твоему, берутся писатели? Ими не рождаются, как дофинами или принцами Уэльскими. Писатели делают себя сами.
Шарлотта почувствовала нервную дрожь, которая в кои-то веки не была виновато запретной. Наоборот, она, казалось, открывала новые возможности — перебросить мост через берега настоящего и приемлемого.
А значит, вперед, к двери кабинета. Стук. Папин высокий, сильный голос, спустя мгновение произносящий: «Войдите». И маленький кислый глоток любопытства: каково оно, обладать властью задерживать посетителя у двери, заставлять людей ждать, хотя ждать нечего?
— Дорогая моя Шарлотта, это на тебя не похоже. Нарушать уединение часа, священного для причуд моего пищеварения. И все-таки, должен сказать, я нахожу в этом приятное новшество.
У папы сейчас одно из самых оживленных и мягких настроений. Многообещающе, хотя все может быстро перемениться. Чахлый огонек краснел за каминной решеткой, будто маленькое напуганное существо. На столе выпуски «Мэркури Лидс» и «Галифакс Гардиан», колонки энергично исписаны пометками: папа все время вел оживленную переписку, ни один вопрос не оставлял его равнодушным. Шарлотта положила книгу.
— О, что у нас тут? Конечно, не одно из моих скудных литературных излияний?
— Да, папа. Твои «Загородные поэмы». Я читала их с большим удовольствием, и они натолкнули меня на мысль. Я подумала о собственных сочинениях, которые в последнее время зреют во мне. Особенно теперь, когда заканчиваются каникулы в Роу-Хеде и, вглядываясь в вероятные очертания своего будущего, я… я чувствую, что дух мой пребывает в некотором унынии.
— Милая моя, ты несчастна в Роу-Хеде? — И тут же, с быстротой захлопываемой двери добавляет: — Я хочу сказать, есть какие-то жалобы на то, как там с тобой обращаются?