Поначалу — невероятная взаимная застенчивость, как будто их забросили назад, в детство, и они видят друг друга раздетыми или принимающими ванну. Они ничего не говорят или говорят ничего не значащие вещи: эта строчка симпатичная, эта печальная. А потом они начинают по-настоящему обсуждать, потому что это необходимо, потому что они всегда это делали, со времен Двенадцати и Гениев, когда на кону оказывались слова, образы и мечты.
Эмили такая сильная! Подчас ее сила чуть ли не угнетает: кажется, будто мысль давит на тебя, как тяжелая плита. Нет, Эмили не сердится. (Эмили почти прощает Шарлотту, но по-прежнему твердо убеждена, что делиться можно только стихами, что открываться друг другу дальше они не будут. Шарлотта молча уступает, но продолжает нащупывать и пасти.) В Энн много меланхолии. Это тревожит, учитывая ее спокойствие, прямоту ее отношений. Но почему не чувствуется озноб, не слышно вздоха? Что ж, иной раз, когда пишешь, снимаешь себя, как рубашку, говорит Энн. С Шарлоттой не так. Она это знает. «Я» раздувает, корежит ее стихи, и она это видит. Иногда оно сияет, но порой сияние переходит в убогое мерцание разложения.
И снова за столом втроем; груда бумаги, сетка разговора; это правильно, из этого должно что-то получиться. Время от времени Шарлотта муравьиным шагом продвигает уговоры, и ее навещает маленькое курносое сомнение: разве не наступала она уже на эти грабли, разве не с таким же воодушевлением добивалась поездки в Брюссель, убеждала открывать школу, что в итоге привело к катастрофе? Но Шарлотта говорит ему: «Кшш!»
— Должно быть, ты ценишь свои стихотворения, Эмили, иначе бы не переписывала и не складывала их так. — И далеко не сразу решается продолжить: — Разве это делается только для себя?
— Не знаю. Возможно… Но не для мира, это уж точно.
Язвительный взгляд: я знаю, чего ты добиваешься.
Но обсуждения, исправления, внимательные перечитывания неизбежно указывают на отбор. А зачем отбирать, если не для какой-то цели?
— Но, Эмили, ты ведь поддержала идею со школой. На самом деле ты приложила огромные усилия, чтобы ее осуществить: поехала учиться в чужую страну, поистине посвятила себя… — Осторожно: она вспыхивает от лести. — А ведь школа была, в конечном счете, просто школой, приемлемым решением, наиболее предпочтительной альтернативой. Она не была идеалом. А идеалом было бы… было бы то, чем мы всегда занимались. Писать. Вместо учреждения сестер Бронте — сестры Бронте-авторы.
— Конечно, — вступает в разговор Энн, которая тоже учится орудовать пастушьим посохом. — Нам бы не пришлось использовать свои настоящие имена, если бы мы все-таки попытались публиковаться. В этом нет надобности. Мы могли бы писать анонимно. На самом деле я бы предпочла такой вариант.
— Анонимно или под псевдонимами, — говорит Шарлотта. — Боже мой, звучит, как имена последних римских императоров.
Эмили прищуривается. Если Шарлотта беспечна, что-то назревает. Она ничего не говорит. Наконец молчание Эмили становится соучастием.
Избранное: двадцать одно стихотворение Эмили, двадцать одно Энн, девятнадцать Шарлотты. Чтобы прийти к этому, требуется много работы и разговоров — втроем за столом, заняты, причем заняты не тем, чем должны бы, не шьют и не варят домашние снадобья. Готовят что-то совершенно другое. И теперь втроем резко отделены от всего остального в доме. Папа, который давным-давно предостерегал Шарлотту от соблазнительного безрассудства писательской стези, отрезан своим ухудшающимся зрением и поглощенностью Брэнуэллом. Каждый день он отчитывает и увещевает: что с ним будет? Дело не столько в том, чтобы найти новую должность — хотя и это тоже, это всегда проблема, — сколько в проведении коренной нравственной реформы. А Брэнуэлл выглядит иногда серьезным, иногда раздраженным, и все время знаешь, что он избегает папы, ускользает по боковым дорогам разума, чтобы вернуться к своим притягательным и мучительным мыслям. К вечеру он обычно впадает в оцепенение, и папины ранние отходы ко сну оставляют столовую в распоряжении сестер. Лампа на столе, три стула в беспорядке: часто, работая и разговаривая, они кружат по комнате, снова и снова возвращаясь к столу, как будто энергия ума передается ногам.
Так проходит время. Днем сестры стирают ноги, волочась по голой каменистой земле, в компании мрачного папы и безучастного Брэнуэлла; но ночью, когда мужчин нет, они спускаются на воду, и их, плавучих и невесомых, подхватывает темно-светлое море.
Как-то раз Энн говорит:
— Как ты думаешь, Брэнуэлл еще пишет?
— Почему ты спрашиваешь у меня? — Шарлотта искренне удивлена.
— Ну, вы двое были такими неразлучными, когда писали про Ангрию.
— Давным-давно. Нет, нет. Теперь между нами ничего общего.
Да, припишите к старому долгу.
Однажды он врывается к ним, милостивый и необузданный: встретил джентльмена-путешественника, который остановился в «Черном быке», поддержал ему компанию за бутылочкой.
— Отменный парень. Безупречное воспитание, здравый ум. Антикварный экземпляр. Сказал, что чрезвычайно удивлен, встретив в таком безлюдном месте другого джентльмена, у которого в голове полно мыслей. — Он наклоняется, чтобы заглянуть через плечо Энн. — Заметьте, я здесь навечно не останусь. Намекнул ему на это. Мог бы и не просто намекнуть, знаете ли… Поэзия, да? Нынче никто не пишет хороших стихов. Всем подавай романы. Но где же хорошие романы? О, конечно, есть Эйнсворт, есть Боз, но право же, у публики аппетит на всякую макулатуру, и недоумкам издателям только ее и подавай. Я и сам подумываю выпустить роман, как только немного остепенюсь. Главное, чтобы дело пошло на одном дыхании. Тут есть одна загвоздка: дабы написать что-нибудь стоящее, необходимо обладать жизненным опытом. — Он одаривает сестер смазанной снисходительной улыбкой. — Бог мой, у меня он есть, это уж точно. Бог мой. Вот в чем ваш промах, увы. Не ваша вина. Все это проклятое место. Но, опять же, я не останусь здесь навечно. Никто не может оставаться здесь вечно. Неудивительно, что папа тут наполовину рехнулся. Ха! Как вы на меня смотрите. «Сестры, вверх! Рука с рукой!». Оставляю вас с вашим котлом. «Взвейся ввысь, язык огня! Закипай, варись, стряпня!». — Он выплывает, посмеиваясь, вон из комнаты.